Анатолий Ива
Писатель
Этюд

Этюд

 

                                     

 

  Поправил бабочку и вышел на сцену – узкие блестящие ботинки, черный, пахнущий духами костюм, политые лаком волосы, превратившиеся в корку. И мысль, что эта корка волос – тот же лаковый ботинок, только на голове и очень мешает, так как не имеет отношения к музыке, которую предстояло… Что? Родить, исполнить, воспроизвести, подать?

   Под жидкие хлопки подошел к роялю, поклонился, сел… Ощутил под собой опору и почувствовал, что боится – вспотели ладони, застучало сердце и напрягся слух. Зал стих, но еще не замер: кто-то кашлянул, кто-то стрельнул в него вспышкой камеры, кто-то чем-то хрустнул.

  Табурет, на который он опустился, был к нему равнодушен. Но рояль был живой и ждал. Ждал встречи с его пальцами, ждал той предельно возможной неподвижности публики, когда она исчезает, превратившись в черную пропасть внимания. В которую заглядывать нельзя. Даже, если собьешься или от волнения разорвется сердце – только по краю и только наверх, перерабатывая собою окружающий мрак: так было и будет всегда.  Либо, либо…

  Играть предстояло Шопена – этюд ля-минор Op.25 No.11. Это он знал, но не знал, почему именно это произведение – гневный ручей нот, отсутствие идеи и последующая боль в кончиках пальцев (они будут прыгать по острым камням в попытке догнать и остановить разбегающиеся звуки). Отсюда усталость, ненависть к 25-му опусу и унизительное чувство, что ты механизм. Осталось только себя включить. А это происходит, когда над клавишами расслаблено зависают кисти, и перестает дрожать правое колено…

  Он неподвижно сидел. Хотя, можно было и «начинать». Он сидел и прислушивался. Забыв о колене, о черной пропасти, готовой его поглотить, об истерическом Шопене, который злил своей творческой неровностью – так жить нельзя.

  А как? И в ответ приходило нечто, в словах невыразимое, разве что краски и звуки. Их осторожное сочетание. Нет, относительное их соответствие, потому что условность - есть проявление свободы.  Очень тихо и очень спокойно: солнце еще не село, но вечер близок. Теплый воздух, пахнет сеном и близкой свежестью медленной реки.  Нет комаров и мух. И бесконечное поле, нагретое за день, ставшее отчетливо прозрачным – каждый колос золотой шедевр, украшение, никому не принадлежащее. Как и облако, сияющее особой пронзительной белизной – если существует счастье, то оно там, в бесформенном скоплении света: смотреть и плакать…

  И он заплакал. Заплакала грудь, заплакали плечи, передавшие содрогания кистям – от них на гладкие полоски клавиш и дальше через мягкие ударные молоточки в сердце мгновенно отозвавшегося инструмента.

  Закрыв глаза, он играл то, что слышал в себе, не Шопена! Не думая, почему оно так происходит, почему облако любит вечернее поле, река любит розовое небо, зерна -  землю. И только люди не любят никого. А то, что они называют любовью - жадность, страх и растущая злоба. На тесноту, ложь и изнурение, заменившее легкость существования «ни для чего», просто так, без «я», «мы», «они». Сверху, сзади, со всех сторон «они», заставляющие ждать, копить, страдать от напряжения и зависти. Другие, иные, чужие. Группы, толпы, потоки. Без направления, но с целью достичь. Ценой другого. Ценой усилия, усталости, ограничения, упрощения, ожесточения и покорности. И все мешает, перемешивает, размазывает, стирает, не давая уснуть, лишая возможности побыть в неподвижности и тишине – может быть, завтра. А оно не отблагодарит, только с новой силой сдавит.

  А облако сияет, и воздух теплый, как кровь. И течет река. Просто течет, неся пожелтевший березовый лист, без которого мир существовать не может. И яблоки в саду, и кто-то забыл грабли у наметанного стожка – на рукояти уже сидит бабочка. А на дороге, ведущей куда-то, мягкая густая пыль, в ней нет и быть не может битых стекол - можно смело идти босиком. Можно сесть на громадный шершавый камень и смотреть на лес, ощущая его мощь и спокойствие – никто никогда не спилит.  На поляне, в кустах малины притаился заяц, сосновая шишка упала в муравейник, рассыпаны рубиновые бусины брусники. Но почему?

  Он несколько раз повторил «почему», усилив аккорд педалью. Почему люди не умеют жить? И не видят, никак не могут увидеть, что ждать нечего? И нельзя. А что же делать? Что же делать?! Господи, что делать…

  Он закончил: печальный звон струн, слабеющий в инструменте, тишина, в которой окончательно растаяла мелодия. Осталась память о только что происшедшем чуде: что-то прекрасное, чарующее, смертельное. И руки, упавшие на колени, подбородок, прижатый к груди, на лице слезы.

  Несколько секунд ничего не было. Ничего, только спазм и скорбь, что не сумел остаться там, в музыке-свете. В любви всего ко всему, без выгоды и расчета. Без «моего». Потом зал взорвался овацией.   Она обрушилась, требуя повторения. Но как повторить, если все растоптано?

  Кто-то засвистел, где-то визгливо кричали «Браво!», кто-то (он все еще не открывал глаз) пробежал по сцене и стал хлопать его по щекам:

  - Вставай… Слышишь?

  Глаза открылись…

  А через полтора часа он (серая форма охранника, поверх зеленая «дорожная» жилетка, на ногах зимние башмаки, на башке кепка) стоял у шлагбаума.  Упрямо и тупо не пуская на территорию «Плазы» частные автомобили. До десяти утра, хоть тресни! И вспоминал свой фантастический сон - он играл на рояле и видел Истину. И все не мог поверить, что такое ему могло присниться. Почему рояль? Он даже нот не знает.  Или снится сейчас? Топтание возле шлагбаума, замерзшие уши, хрипы висящей на груди рации, плотный поток ползущих мимо машин, их затяжные, раздраженные сигналы, люди, скапливающиеся у светофора, перебегающие дорогу, ветер, несущий камешки и пыль. Серый асфальт, серое небо, серая действительность.  А потом будет «обход территории» и этажи – стоять и смотреть; давя зевки, стоять и смотреть; стоять и смотреть, с каждым часом все больше и больше дурея…  

  Господи, что же делать?!