Анатолий Ива
Писатель
Комод

Комод

 

Суббота. 28 июня, 8 часов 20 минут утра.

Среднестатистический Николаев стоял у окна и смотрел во двор. Сергей Петрович только что попил крепкий кофе и теперь, чувствуя в себе приятно-возбуждающий результат, развлекал себя наблюдением происходящего за стенами его жилища. Было тихо, скучно и пусто – жена Николаева еще спала, сын отсутствовал, переехав на дачу к бабушке.

Сергею Петровичу казалось, что он один. И в квартире, и в доме, и в городе. Вокруг него, на видимость ленивого рассеянного взгляда отсутствовало всякое движение:  замершие косяки машин, бессильно повисшие качели детской площадки, хранящие сомкнутость двери подъездов, темная от безветрия застывшая зелень деревьев... Как на фотографии. Или в кино, когда пускают титры, и становится интересно, что тебе сейчас покажут.

Николаеву ничего интересного не показывали.

Когда он собрался идти в ванную, со стороны улицы появился  старик с таксой. С высоты восьмого этажа создавалось впечатление, что собака – брошенный в воду кусок колбасы,  медленно плывущий по изломанному узкому руслу проложенной через клумбу бетонной дорожки.  Хороший образ, надо запомнить. А старик? А толстый старик в красной кепке – поплавок. Или мяч. А еще говорят, что хозяева похожи на своих собак. Ерунда. И поплавок ерунда, а вот  с колбасой получилось  очень клево.

Уже несколько лет Николаев писал рассказы. Считая это своим главным жизненным делом, лежащим нижним слоем под другими неглавными и малоинтересными занятиями – работой на телефонном узле, совокупностью, именуемой «дом», машиной, с ее постоянными ремонтами и бытовой текучкой мелких, требующих его участия происшествий.

До этого он увлеченно посвящал себя раджа-йоге, стремясь открыть в черепе невидимую дырку, чтобы освобожденная душа вырвалась к неимеющему свойств Брахме. Но здесь произошел казус, после которого йога была Николаевым спешно задвинута. Он, как ему потом объяснил «учитель», вышел в открытый астрал. Преждевременно, а потому, неподготовленным – без скафандра и кишки, связывающей единицу его сознания с единицей его тела. Опыт, действительно, был неприятным: Сергей Петрович, падая со страшной скоростью в мутную пропасть бесконечности, слышал в затылке свист, чей-то смех и шаги. Шаги раздавались  уже не в голове, а в комнате, где он заснул после интенсивной медитации. Кто-то злобный подбирался к парализованному происходящим Сергею Петровичу с намерением его схватить и утащить с собой. Как чувствовал Николаев, в тяжелые «нижние миры». Было до испарины жутко и до жути реалистично. Даже сейчас Николаев старается о своем астральном кошмаре  не вспоминать.

Но именно после той ночи он взялся за клавиатуру. Вначале просто, как участник форума, на котором подобные ему любители и знатоки всевозможных йог перетирали свои достижения и чужие ошибки. Николаев двинул нечто вроде предупреждающей статьи, длинно разворачивающей короткую мысль – за два часа перед медитацией не ешь! Особенно  острого и жирного.

Почти никто не отреагировал: из всей форумной заумной  братии один ответил Николаеву насмешкой, четыре   человека его поблагодарили, а пятый восхитился стилем:

- Как вы хорошо написали? Вы писатель?

- Нет.

- Мне очень понравилась ваша манера излагать.

- Спасибо.

- Советую вам обратить на свой талант внимание – это кармическое. Не пренебрегайте.

- Благодарю.

- Не за что. Намастэ.

- Намастэ...

Так Николаев начал писать. Для себя, во флэшку, где имелась специальная папка «Творческий аспект. Для себя, но с тщательно скрываемым желанием писания для всех. Жены, сына, тещи, соседей, сотрудников по работе, жителей района, города, страны и, если повезет... Но его произведения никому не нравились. «Никому» сказано громко – с рассказами были знакомы только жена, попутно школьник-сын, отец Николаева, сосед по гаражу, сотрудница Лидина и его приятель Туполев.

Жене и сыну Сергей Петрович читал вслух, отец, Лидина и Туполев знакомились с его сочинительством в распечатанном виде.

Сын сразу начинал смеяться и задавать вопросы. Жена, скрывающая во время прослушивания отсутствие интереса понимающим киванием и умным видом, уклонялась от прямых оценок. Отец хлопал Николаева по плечу и говорил:

- Ты бы, Сергуня, лучше на даче вашу комнату вагонкой оббивал. Реально, пользы бы всем было больше.

Сосед мычал и говорил, что ему больше нравится смотреть в свободное время телевизор. Лидина на «Ну как?» краснела и не знала, что сказать Николаеву, чтобы его не обидеть, потому что было «никак». Хуже, чем никак. И лишь один Туполев рецензировал по существу:

- Слабо, Сережа. Ты уж меня прости, но слабо. И сюжет, и слог. И еще твои логические нагромождения.

- Это анализ.

- Анализ, не анализ. Оставь свои анализы при себе. Проще надо быть и хлестче. Раз, два – познакомились.  Раз, два, три – прошла неделя. А у тебя? Как начнешь копаться. Топчешься, копаешься, сопоставляешь. Легкости нет. Избавляйся от лишних рассуждизмов. Что-то, вроде, выпячивается, но не цепляет. Вроде, и мысль  обозначается, но ты ее так изжуешь. Зачем? Намекнул, и все ясно. А не ясно, еще лучше - за умного сойдешь. Так, как ты у нас «пишешь» -  в прошлом веке писали, если писали. Когда нечем было заняться. Сейчас  что людям нужно? Секс оригинальный и агрессивный, детектив с хорошим концом, когда никого не поймали, пошлятина в виде надрывной любви с расправами. Или откровенная шизня, в которой вообще ничего не понятно. И все коротко, простыми предложениями, с матушкой. «Он сказал», «шел дождь, и она вымокла», «город походил на вокзал», «на хер вы мне все обоссались?» и так далее. Народ сейчас не читает и читать не собирается. А если уж взялся за книгу, то чтобы щекотало или возбуждало. Или мозги ставило раком. Нужен «хит», а не лажа. Хит. Стань модным и тогда пиши, как умеешь – все спишется на оригинальную авторскую манеру. Понял?

- Понял.

- Тогда дерзай.

- А психология?

- Что «психология»?

- Она может стать хитом?

- Если не тянешь на секс с расчлененным бараном или ограбление «Альфа банка», задави психологией. Чем можешь, но расплющи!

Справа под Николаевым, из-под козырька подъезда выползли двое. По виду строители-ремонтники или грузчики: оба в рабочих комбинезонах. Синий и оранжевый. Они корячились, обнимая крупный темным предмет, сверху напоминающий  конторский сейф. Но он ошибся – оказалось, что мужики  тащат  допотопной модели комод, судя по их медленному передвижению, не менее тяжелый, чем железный ящик для хранения печатей и зарплаты. Один из несущих (оранжевый) был заметно слабее, и мебель с каждым метром  все сильнее перекашивалась, пригибая его к горизонту. До тех пор, пока не выскользнув из рук, стукалась об асфальт. Происходила остановка, один орал на другого, комод перехватывался и снова начинал ползти вдоль дома, пока метров  через десять опять не ударялся оземь.  Из окна кухни невозможно было определить его состояние – комод мог быть как антикварно-ценным, так и рухлядно-ненужным. Если на помойку, то переть ближе, чем к уличной арке. Мужики повернули к помойке, разместившейся почти в центре двора.

Когда комод поместился в одном загоне с контейнером, тот, что проигрывал в силе, проявил неожиданную прыть. Он подпрыгнул и саданул ногой по светлой комодовой спине, отчего тот с гулким шумом и деревянным  скрежетом лег ящиками вниз, выпустив свой пыльный  дубль.

  Второй,  «синий»,  который был поздоровей и повыше, запрыгнул на поверженного  и попытался путем подпрыгивания проломить ему заднюю стенку. Но из этого ничего не вышло – комод принимал удары, отвечая на них герметическим  грохотом. Усиленным пустотой своего внутреннего объема и утренней тишиной двора.  После нескольких звучных  несостоятельных попыток, комод был перевернут и ослаблен – из него вынули ящики. Ящики поддались почти сразу, с хрустом теряя свою геометрическую целостность  с одного захода – чуть разбежался,  двинул каблуком, и готово. Минут за десять они превратились  в разбросанные по помоечной площадке  доски.

Николаев снова захотел уйти в ванную, чтобы больше не раздражаться, глядя на  уродующих несчастный комод уродов. Но за секунду до изменения положения тела, за миг до поворота его головы в доме напротив открылось окно. Кто-то вышел на лоджию, находящуюся в одном уровне с точкой наблюдения. И Николаев поймал  «зайчик», размером с отраженное стеклом утреннее, еще не распухшее солнце.

И вот тогда Сергея Петровича пронзило. И глаза, и мозг, получивший горячую искорку.

Темнота в глазах быстро прошла, а вот в голове осталось, даже не в голове, а во всем Николаеве – его накрыло вдохновение. К Сергею Петровичу пришел новый замысел!

  Солнечный луч, неожиданно ударивший по сетчатке, освятил внутри Сергея Петровича ту область, где у него зарождались  творческие идеи, в скрученном, как новый лист папоротника виде. Когда  все сразу понятно, все видно и рвется в рост. И осталось только осторожно размотать спираль, и явить миру красоту. Сюжета, замысла, фабулы, их перипетий. Зная и чувствуя, что на это отпущена особая энергия – радующая созидательная сила, сладкое топливо писательского механизма, приятно возбуждающий  заряд.  Делающие легким претворение толчка фантазии в реалию готового текста. Вот оно! И вот так! И вот почему! И вот для чего! Осталось только сесть и записать. Уже по своему усмотрению подбирая способы выражения и сами выражения.

Николаев почти увидел, что он напишет. Что он должен написать, раз ему открылось. Так неожиданно и так мощно. Вот он хит! Вот она, выбивающаяся из ряда заезженных тем оригинальность! Как здорово...

Когда темнота в глазах Николаева прошла, он, переполненный восторгом и желанием немедленно броситься  к компьютеру, уже безучастно определил, что на лоджию, пославшую ему созидательный   импульс,  вылезла старуха. Должно быть, ее привлек шум и его многократное эхо, отражающееся от блочных плоскостей спящих зданий. Бабка (вдохновенное состояние увеличивало детали) бросила сердитый взгляд в сторону помойки, потом потрогала  цветы, красной линией обрамлявшие  неостекленную  глубину  ячейки, и ушла. Еще раз ярко полоснув по Сергею Петровичу волшебным солнечным светом.

Воздействие повторилось – через зрачки влилась еще одна горячая порция щекочущей легкости, вместе с которой пришла даже первая фраза  будущего произведения, призванная быть камертоном всему словесному строю. Короткая, точная фраза, позволяющая  начать сразу, с сути, без предисловий и вступлений. Раз!  - и пошло. 

 Фраза была такой удачной, что удержать ее в памяти Сергей Петрович не смог: она вытеснилась другими фразами и начавшими оживать образами. Каждый образ порождал еще несколько, мысль ветвилась, и не хватало внимания и памяти. И еще мешала скорость. Повышенная скорость, разворачивающихся картин. В этом был единственный минус блаженного творческого наития.

Вполне может быть, что  на балкон  вышел покурить разбуженный  мужик, или вывешивала постиранное белье хозяйственная баба, или просто выпускали невидимого кота. Это неважно – Николаев увидел седую старуху, дохлую одиночку, живущую на мизерную пенсию в обставленной хламом квартире.   Безденежье, проблемы с желудком, пыль во всех углах, телевизор с плохим изображением, столетник в горшке... Грязные обои, алюминиевые кастрюли, потек ржавчины в ванной. Скрипящий паркет в коридоре, телефон на тумбочке под темным зеркалом, фотография покойного мужа на серванте.  

За короткое время (всего несколько минут) в голове Сергея Петровича прокрутилось и отбраковалось несколько вариантов завязок, соблазнительных и опасных возможностью самостоятельного развития. Интересно, но не то.  «То», еще только как напор, продолжающий незавершенный оттиск, гарантировало большее  – настоящий, захватывающий, сложный сюжет. Сложный необычностью представленного ракурса, отсутствием динамики и стопроцентным высокопробным психологизмом.

Да, старуха заманчива,  но она фон, а не  героиня. Она просто элемент картины, в центре которой...

На помойке смачно и тяжеловесно грохнуло. Терзаемый комод потерял верхнюю крышку-столешницу и заднюю стенку. Чтобы это произошло, мужикам понадобился рычаг найденной у контейнера водопроводной трубы. На мгновенье наступила тишина, в которой раздался сухой отчетливый хлопок. Мужик в оранжевом комбинезоне выронил трубу и схватился за бок,  не понимая, что произошло. Второй тоже застыл, схватившись за полированную скобу комодной стенки.  Хлопнуло еще раз,  и из головы раненого во все стороны брызнул кровяной сок. Он вскрикнул и упал. И падая,  ударился простреленной башкой о железный  угол мусорного ящика. Оставшийся стоять дернулся, потом нагнулся над напарником, закрыл  ладонью удивленный рот, но сразу вскочил и начал озираться,  бегая испуганными глазенками по окнам. Еще раз хлопнуло, и пуля звонко щелкнула по ребру контейнера. Мужик пригнулся и, петляя, бросился от помойки, стараясь оказываться между машинами. Новая пуля вдребезги разбила фару черного «мерса». Еще одна пуля осыпала забившегося между бамперами дядьку осколками заднего стекла джипа без названия.

- Достали, суки!!! – донеслось из неопределенности слева от Николаева. – Стрелять вас надо, как собак. Сами, суки,  не спите, но людям дайте!

Нет, не то...

Никто никого не стрелял. А была драка.

Во двор выскочил утонувший в мускулах амбал. В спортивной куртке нараспашку, шортах и не зашнурованных ботинках на босых ножищах.  Подбежав к помойке, амбал сплюнул и, не говоря ни слова, молниеносно двинул по роже синего. Синий покачнулся, но устоял.  Хотя схватился за лицо и согнулся. Еще не понимая, что произошло.  Второй крюк левой работягу свалил. Падая, он треснулся головой о железный угол мусорного ящика. Когда  мужикан повернулся и пошел на оранжевого, тот бросил трубу и бросился к подъезду,  откуда был  вынесен комод.   Амбал снова сплюнул, улыбнулся и, уже не спеша, направился к дому. Но дойти не успел – из парадной, куда юркнул оранжевый,  высыпало несколько человек. Один из них сжимал загогулину фомки,  еще у кого-то в руках был черенок лопаты. Пришедшийся через  несколько  секунд по спине штангиста-боксера. Фомка угостила его по голени. Он взвыл и схватился за ногу, потом рухнул. Потом его стали топтать. А он все никак не мог подняться, чтобы кого-нибудь схватить и раздавить.

- Ну, твари! Ну, гады! Ну... – рычал он,  получая удары – Я вас...

Из домов к нему на помощь прибежал десяток смелых жильцов. Также усиливших себя, чем пришлось, но понадежней: старинной скалкой, порванной цепью от бензопилы, молотком для отбивания мяса. И тут началось месилово...

Нет, банально. Не то.

Когда оранжевый и синий добрались до днища и начали его курочить, чтобы оно влезло в контейнер, случилось то, о чем мечтает почти каждый. База комода, державшая до этого полторы сотни лет свою твердокаменную архитектонику, с неожиданной легкостью и почти бесшумно переломилась. Обнаружив в себе второе, заполненное паутиной дно, из которого  к ногам неутомимых дебилов вывалился плоский, засиженный клопами и тараканами ящик. Черный ящик. С красным, как выяснилось через несколько секунд,  бархатным нутром. Полным золотых монет, брильянтовых и жемчужных  ожерелий, платиновых серег с изумрудами, перстней с сапфирами и просто цепочек с кулонами.

- Во бля, смотри, Мишонок, это же клад! -  еще не понимая, что произошло, прошептал синий.

Оранжевый выронил трубу:

- Погодь... Не клад, а тайник.

- Какая на хрен, разница. Собирай, пока никто не увидел, и нас не пристрелил! Живее, мудило! Потом рассматривать будем. Собирай все, и мотаем отсюда на хрен! К ребятам не заходим, потом скажем – пива ходили пить и нажрались. Все баста, отвоевали! На хер мне обоссались эти ребята. Живей, говорю...

А в это время на них смотрела с незастекленного балкона старуха, решившая из последней дури сделать ремонт в квартире. Скопив на это свои гроши и начав с коридора. С комода, от которого, наконец, избавилась, чтобы освободить место для пластмассовой этажерки. Пять лет копила, и вот решилась.

Бабка потрогала свои чахлые красные цветы, вздохнула и удалилась в обставленную хламом квартиру...

Да, все это фон. Подмалевок. Второстепенные детали. Осенившая идея заключена не в этом. Вектор идеи, вызвавшей такой мощный внутренний резонанс, упирается в одно – в комод!

Он главный герой и основное действующее лицо. Это по-настоящему прикольно. Потому что рассказ будет написан от его лица. Как бы изнутри. Но так, что почти до конца рассказа об этом никто не догадается. Если получится. Даже Туполев. Вот это будет хит! Это будет прикольно - жизнь комода.

Сергей Петрович вернулся в реальность.  Синий и оранжевый изломали комод в ноль и теперь запихивали его остатки в контейнер.

Потом они ушли. Во дворе снова наступила тишина. Но она была уже другой. Истерзанной и избитой. Но это уже не имело значения – писать! Писать, писать....

Улыбающийся Николаев пошел в комнату и столкнулся в коридоре с женой. Ее недовольное лицо  еще было пропитано сонной тяжестью:

- Вот сволочи! Никогда нет покоя. Вечером отрываются наверху, по ночам на улице орет пьяное быдло, утром на весь район у помойки долбают бомжи.

- Это не бомжи. Это строители.

- И что, от этого тише? Совести у людей нет. Существуют нормы. А что это ты так улыбаешься? Что тебе так весело? Я  смешная?

-  Нет. И мне не весело, а просто хорошо. Я сейчас... Ты извини, Марина, я пойду побреюсь, а потом немного попишу. Или нет, даже бриться не буду, просто попишу.

- Опять рассказ.

- Пока не знаю, может быть. Но здорово.

- Ну иди, писатель. Только  учти, мы к одиннадцати договорились быть у мамы. Надеюсь, ты не забыл?

Николаев забыл. А вспомнив, поморщился – сегодня ему предстояла работа руками. Сегодня его ждала теща, чтобы он постелил в ее спальне ковролин. От плинтуса до плинтуса. И под плинтус. Николаев поморщился еще раз. Как некстати. Закон жизненной подлости: только собрался заняться делом, только настроился и тут ковролин. Вместо того, чтобы по горячим следам начать, пока тесто еще бродит, приняться – поездка к теще.  Не на час и не на два, а минимум, на  половину дня.  А там внутри не ждет, и ждать не будет – погаснет, и мучайся потом. Так уже бывало.

Сергей Петрович прислушался к себе: не ушло? Нет, не ушло. Еще в нем, еще светит и радует.

Не теряя больше ни секунды, Николаев чмокнул жену в тугую щеку и ушел в комнату. И закрыл дверь.

Потом включил  компьютер, выставил перед глазами пустой лист и замер.

Итак, задание получено, тема определена, имеется название. Осталось все обдумать, представить, проникнуться и записать.  Записать. Точными словами. Без размазываний и витиеватости. Ясно, прозрачно и удобоваримо. Как чувствуешь, как видишь. Записать... Записать...

Николаев закрыл глаза. В голове крутились картины: тусклый коридор, упирающийся своей длиной в темноту, бородатый мужик в расстегнутой косоворотке, скрививший рожу и  замахивающийся топором, приоткрытая дверь, за которой обрезок серванта, стол под скатертью и спинка стула с накинутой кофтой, белая колокольня в масштабе один к тридцати, торчащая среди безоблачного летнего дня, открытая крышка рояля, отражающая мерцающие канделябры, революционный маузер, завернутый в тряпку, непроницаемый мрак, пламя, облизывающее низкую каминную решетку...

Записать.

Здесь у Сергея Петровича начались сложности, обусловленные необычностью персонажа. Общая идея о нем казалась  грандиозной.  Но, как все грандиозное она не хотела разлагаться на элементы и частотности.  Глобальное «Что», как Николаев ни сосредотачивался,  пока не проецировалось в техническое «как». Никак.

Сейчас очень пригодилась бы та, подаренная вдохновением начальная фраза, обеспечивающая правильный стилистический старт. Но Николаев ее упустил. Блеснув отдельной капелькой,  фраза слилась с единой осеменяющей воображение струей.   Что-то о конце. Кратко, но исчерпывающе. Ладно, с этим потом.

Начало можно  придумать и без первой фразы.

Еще минуту Николаев посидел, глядя на потолок, потом улыбнулся и медленно застучал.

«...Темный высокий коридор коммунальной квартиры. Скрипучий паркет, который никак не может отклеиться. Тусклый, мягкий от пыли плафон в центре растрескавшегося потолка. Велосипед на крюке. Вешалки.  Если смотреть на входные двери, то слева между комнатой... (фамилию подобрать после, не суть) и комнатой (то же самое) стоит он. Стою я...»

 Лицо. От какого лица писать? От третьего или первого? По замыслу от  первого лучше. По изобразительным возможностям  предпочтительней от третьего. От третьего удобней описывать обстановку. От  первого переживания. Здесь важны и обстановка, и переживания. Больше переживания. Только переживания. Значит, «я».

«Под холодным овалом зеркала стою я. Главное действующее лицо. Или бездействующее. Неподвижное, безмолвное, мертвое. Мертвое для людей. Но разумное, обладающее сознанием...»

Бывший учитель раджа-йоги говорил, что сознанием обладает все. Не только высшие сущности, человек и животные, но и растения, камни, клетки и атомы. Все. Различие лишь в форме проявления и степени эволюции. Что такое сознание? Сознание – это поток ощущений.

«Я стою на этом месте уже почти... пятьдесят лет. А до этого я стоял в зале, где играли на рояле. А когда-то меня поместили у камина. Это было и приятно, и больно.  Приятно от тепла и больно от той высокой цены, которой за него было заплачено.  Чем жарче огонь, тем больше в нем дров...»

Комод. Из чего сделан комод? Современный – неизвестно. Старинный - из клея, лака, ручек, винтов, инкрустации  ценного дерева. Пусть из дуба. Да, из дуба. Этот будет сделан из дуба. Без инкрустации. Вишневой полированной темноты, со сглаженными углами крышки-столешницы, скругленными боками стенок,  с невысокими   калабашками ножек, под которые не пролезает швабра. Пять слегка пузатых ящиков:  два верхних и три больших под ними. На правом верхнем вместо ручки вкручено медное кольцо. Оно отполировано пальцами. Остальные - первоначальные. Это тяжелые, неудобные, продолговатые серьги. На левом боку глубокая царапина,  замазанная столярным клеем. На столешнице круглый след ожога: утюг или сковорода.

Значит, канва такая: желудь (бегло, если получится), молодое дерево, могучий дуб (как у Шишкина на полотне «Среди долины ровныя»), его безжалостная порубка, распиловка на доски, их обработка, изготовление комода и начало его судьбы. Судьба – созерцание себя, своего потока ощущений. Потом вынос на помойку, безжалостная поломка и пожирание огнем на свалке.

И все это изнутри, от одушевленного лица. С деталями, делающими рассказ достоверным. Рассказ- монолог. Исто...

- Сережа, - к Николаеву заглянула жена, - ты бы, пока еще есть время, сходил бы побрился и оделся. Я тебе положила в прихожей старые джинсы и синюю рубашку. Нам скоро  выходить.

- Марина, а какая у твоей Аллы фамилия?

- Яновская. А что?

- Да так. А может, поедем завтра?

- Мама нас ждет сегодня. Завтра я стираю. А у тебя магазины.

- А у  соседей по даче, у которых собака?

- Что соседей?

- Какая фамилия?

- Захарченко. Сережа, не тяни время.  

- Иду. Через минутку.

«Если смотреть на входные двери,  то слева, между комнатой Яновских и комнатой Захарченко нахожусь я. Под холодным овалом зеркала...

... Мертвое для людей...

...тем больше в нем дров.

Теперь я не слышу рояль. И меня не греет камин. Я стою на сквозняке и задыхаюсь. От тишины, одиночества и пыли. Нет ничего страшнее пыли. Но иногда я начинаю дышать. Это старуха Алферова гладит меня чем-то влажным. Но это блаженство длится недолго – я снова покрываюсь пылью и начинаю задыхаться. Нет ничего страшнее пыли...»

Жена Сергея Петровича сбила...

Когда Николаев брился, он думал, почему у него комод говорит человеческим языком. И откуда он знает фамилии соседей?

Человеческий язык комода – условность текста. Для читателя. У Толстого лошадь  думает по-человечески. И у французов есть  кино про собачку Бакстер, которая  тоже рассуждает с помощью языка. С помощью чего еще рассуждать? Прием не новый. А если шагнуть за условность текста?

Вот стоит комод. И не может не ощущать температуру, влажность, а также и звуковые колебания. Как он их трактует? Переживание не трактуется. Оно переживается. И порождает мысль. Мысль формулируется словом. Мыслят без слов. Они приходят потом. Слово – обозначение мысли. Для других. Для себя слов не надо. Себе и так понятно. А если непонятно, то возникает картинка. Картинка помогает понять и мысль, и ощущение ее вызвавшее. А что вызывает ощущения? Обстоятельства. Ладно, это неважно, это уход в сторону.

Комод, это только по-русски  «комод». По-английски он будет звучать по-другому, оставаясь комодом. Если его представить, то в голове у португальца, англичанина и австралийца представится одно. Без переводчиков.  И весь рассказ, если его потом переведут, изменившись фонетически, останется все тем же. По-английски он, наверное, будет звучать очень красиво.  А уж по-японски совсем загляденье. Японцы любят переводить с русского. «Войну и мир» перевели.    Это к чему? Это к тому, что пора менять бритву.

Слово – ничто иное, как звуковые волны. И удар колокола волны. И летящий самолет. Деревья слышат, как летит самолет. А дуб, из которого сделали комод, слушал колокольный звон: «Вот опять зазвонили. Опять запел воздух и окутал меня слабыми сладкими волнами. Еще один день миновал. Девяносто дней, и будет холодно...». Надо запомнить. В школе рассказывали, что в какой-то оранжерее устроили эксперимент – включали растениям Моцарта. И они росли лучше, и лимоны были крупнее. Так что, и рояль комод слышал. Деталь правдоподобная и оправданная. Можно потом приписать, что больше всего ему нравились мазурки Шопена. Хорошо, а смысл слов? Звуки звуками, а смысл. А смысл? А смысл открывается особой памятью!

Бывший  учитель Николаева рассказывал на занятиях, что естественная тенденция сознания – расширение и эволюция. Есть деревья, бывшие раньше камнями. Это движение вперед. А есть и такие, которые в прошлом воплощении были животными или людьми. Став теперь деревом в наказание. Как посадили в тюрьму. Чем дерево долголетней, тем больше мучения. Интересно, что такое нужно сотворить, чтобы тебя засунули в дерево? Или в кактус?  А сколько лет живет дуб? Да! Все логично - этот комод из дуба, бывшего в прошлой жизни человеком. Отсюда и понимание им человеческих слов. И сами слова. И человеческие понятия. Все логично. Но как он узнал, что Захарченко живут от  него слева, а Яновские справа. И что Алферова старуха?

Сергей Петрович думал бы  еще.  Если бы ему дали.

Но в ванну вошла уже одетая и причесанная сердитая  жена. Через десять минут они ехали к теще.

***

За рулем Николаев о начатом рассказе забыл. Один раз он попробовал вспомнить, но чуть не врезался в фургон «Живой хлеб».

У тещи, очень похожей на жену Николаева, была перевязана рука.

- Вот так я вчера прокатилась на маршрутке! Какой осел придумал эти отъезжающие двери? Сначала не открыть, потом не закрыть. Тебе не передать Мариночка, как мне было обидно. Сделать маникюр и так садануть себе по пальцам. Первую минуту я думала, что их отрубило. Сейчас уже не так болят. Проходите.

По причине ушибленных тещиных пальцев  спальня к приему ковролина была не подготовлена. Все оставалось на своих местах, за исключением стула и мелких, помещающихся в одной руке  вещиц.  Николаеву поручили опустошить и вынести в коридор «горку». В горке стояли книги. Ровными плотными полосатыми рядами: сиреневый Куприн, серый Александр Грин, коричневый Чехов и розовый Анатоль Франс. Количество томов по каждой фамилии вызвало у Сергея Петровича ревнивую зависть.

Столько написать. И даже не шариковой ручкой, а пером. Это без учета черновиков. Какая сила воображения! Какая производительность! При всей сложности процесса – сначала обдумать, потом представить, проникнуться и записать. А если не понравится, то переписать. Без клавиатуры – захотел стер, захотел - скопировал. Уж они точно у тещи ковролин не перестилали. Здесь бы на одну книжку нормальных вещей набрать. Скорей бы домой, к столу.

Николаев чувствовал в себе желание творить. Иногда оно заслонялось текущим действием, иногда, давая новые образы,  детали и готовые,  сформулированные  предложения нежно беспокоило. Особенно, когда Сергей Петрович вспоминал солнечный зайчик балконной двери. Это случалось спонтанно, без его стараний. Как пульсация – вспыхнет, обрадует и погаснет.

Но скорей бы домой, к столу не получилось.

После горки с книгами убиралась монстера, отрастившая свои резные листья  почти до потолка. Монстера подарила Сергею Петровичу афоризм и удачный абзац для новой повести. Афоризм был таков:  «монстера – это жена монстра, не дожившего  до смены пола».

«Я не знаю, какого я был роста. Но, наверное, высок, потому что очень близко надо мной пели летающие птицы, а кузнечиков и цикад я уже не слышал - внизу у меня установилась тишина...»

После цветка Николаев с женой вытаскивал тещину плоскую тахту. Потом жена мыла пол. А пока он мылся и сох, Сергей Петрович помогал теще искать оставшийся от тестя инструмент. Тесть два года назад сбежал к молодой. О том, как стало житься бывшему тестю,  Николаев написал рассказ. Так тебе и надо.

А потом Сергей Петрович откручивал плинтуса,  раскатывал и выравнивал тяжелый рулон, снова плинтуса прикручивал, борясь с образовавшимся в углах зазором, снова втаскивал тахту, изрезанных фикус, и организовывал в прежней цветовой гармонии горку.

После теща угощала обедом. Вино за «новоселье» пила она и Марина. Николаев ел торт.

Обед пригрузил уставшего Сергея Петровича, и он уснул, отдав сновидению почти два часа.

И только вечером, около девяти часов он засел за компьютер. Вместо комода в голову  лез бежевый в крапинку ворс коврового покрытия. Но эту каверзу ума Сергей Петрович преодолел, использовав шумопонижающие качества искусственного леопарда.

«Когда скрипит и стонет паркет, я знаю - мимо проходит Яновский. Он медлителен, тяжел и груб. Когда паркет только скрипит – это Захарченко-старший. Быстрый, вечно спешащий и постоянно опаздывающий. Он хлопает дверью, когда убегает из квартиры.   Жена Захарченко отбивает свою поступь каблуками. Даже дома она носит туфли.  Жену Яновского я определить не могу. Она для меня не имеет качеств. Старуха Алферова не ходит по полу, она его натирает. Войлоком своих разношенных тапок. Ее не слышно, но я знаю, что это она – под ней особо, еле приметно прогибаются довольные половицы. Алферова стихла и обмякла после смерти мужа. Его портрет  иконно стоит у нее на серванте. Алферова не выходит из дома. Она сидит у окна и смотрит во двор. И ее в плечо кусает безобразный столетник, вросший своим гигантским горшком в облупленный, черный от грязи подоконник.  «Столетник»... Настоящий столетник – это я. Когда темнеет, Алферова дремлет перед телевизором, пускающим в темные углы пыльной комнаты  свою расстроенную ламповую рябь. Страшнее пыли только одиночество...»

На сегодня достаточно.

Когда Николаев лег спать, к нему осторожно прижалась Марина.

- Ты сегодня устал, Сережа?

- Да. С непривычки спина немного ноет. Но лучше не привыкать.

- Мама очень довольна.

Марина погладила Николаеву плечо и осторожно коснулась губами его шеи:

- Очень устал?

- Скорее, очень.

- И ты еще сидел и писал. Ложился бы раньше.

- Одно дело писать, другое – прикручивать эти идиотские плинтуса. Заметь, отверткой.

- А о чем ты пишешь? – Марина еще раз осторожно поцеловала шею Сергея Петровича.

- Это тайна. Но думаю, будет интересно. Спокойной ночи, дорогая. Не обижайся, я хочу помолчать.

- Спокойной ночи. Надеюсь, сегодня никакой бомж или строитель не прервет наш сон.

Ночью ни одна человеческая особь себя не проявляла. Но около четырех, уже теряющих густую серость, часов  утра залаяла собака. Рявкающая во время своего хаотичного бессмысленного  бега. Собака Сергея Петровича разбудила.

Он открыл глаза и почувствовал, что выспался. Потом вспомнил вчерашний день и блеснувшее солнцем стекло. Да!

Вначале Николаев решил тихо встать и прокрасться к компьютеру, но потом решил не подниматься, а просто спокойно подумать.

Собака, лошадь, комод. Литературные персонажи. Условность текста. Прием. А если шагнуть за условность текста? В реальность их ощущений.

 Говорящий по-русски Холстомер и говорящий по-французски Блокбастер более правдоподобны, чем разговаривающий с собой комод. И не потому, что у тех есть язык и мозги. А потому, что они живы. Как человек: дышат, едят, хотят пить, устают, иногда очень устают. Комод же по определению мертв. Комод – не что иное, как конфигурация скрепленных клеем и винтами досок. Но. Вот  именно, «но»... Вот здесь и кроется незамечаемая никем тонкость. Лошадь думает и делится через Толстого своими монологами, пока жива. А сдохнет? Распухнет и начнет разлагаться. Говоря грубо, гнить, переходя из одного химического состояния в другое. Была конина, стала тухлятина. А дерево – и в этом вся фишка - остается деревом. Древесиной. Вот в чем чудо. Мертвая древесина ничем не отличается от живой. Только наличием соков. Скажем, древесной крови. Но, уже живя, и именно, живя, дерево становится деревом. Такой парадокс. Дуб - уже спрятанные в нем доски, конфигурация которых даст впоследствии любой вид мебели. Хоть комод, хоть кровать, хоть книжную полку. Но при этом ничего, по сути, не меняется. Лишь форма и размер. В этом отношении дерево уникально. Оно мертво-живое от рождения. И чем мертвей, в смысле толщины ствола, тем живее.

К этому построению можно подкопаться – ствол – это ствол, а бревно бревном. Да, но и бревна, и отломанные сучья дают побеги. Отрежь у собаки заднюю лапу, вырастет из нее новая собака? ... Потому что лапа уже кусок мертвечины. Вначале свежей, потом вонючей. Нет в ней жизненной силы. Ушла. А в дереве она хранится годами. Семена, желуди, корни.

А корни. Корни это и руки, и ноги, и рты, и всасывающие воду губы, и пищевод, и гениталии. Уникально.

Сергей Петрович вспомнил, как его мать умножала количество слив на участке, разрубая черные проволоки корней. Один огрызок пустил росток на компостной куче. Уникально. 

Все-таки Николаева допекло. Он тихо встал, босиком добрался до компьютера и записал:

«Мне двести лет. Я стар и сух, но крепок. И главное, во мне, в самой сердцевине моих расчлененных частей, хранится мое детство. Его помнят и его составляют  первые слои моего возмужания. Ветер, кузнечики и цикады, стрекот которых окружает меня холодными свежими ночами, дневное жужжание садящихся на меня пчел и мух. Топот промчавшегося табуна, смех пахарей, далекий гул изнывающего от ударов колокола.  Теплый холод окутавшего меня снега, прохладные короткие прикосновения дождевых капель, зной, дающего мне силы солнца. Мне двести лет, теперь я задыхаюсь от пыли и боюсь сквозняков. Я дышу запахами кухни. Или винным перегаром, когда открывается мой верхний рот, и Яновский ищет в нем отвертку, разгребая мотки проволоки, рассыпанные шурупы, гаечные ключи и прочую дрянь. Но я помню. Зимний ветер, весенний дождь, летний зной и осенний ураган. Они во мне, я в них. Всегда...»

Потом, довольный, лег, нежно поцеловал спящую жену в шею и с улыбкой заснул.

***

Воскресенье к рассказу не подпустило. Но подбросило материал для размышлений.

Николаев ездил в супермаркет затариваться продуктами на неделю. Еще он вымыл машину и встречался с Туполевым. Говорили о  чем угодно, кроме литературы. Не желая испортить творческий настрой, Сергей Петрович о новой работе умолчал.

На встречу с приятелем он поехал на метро - по традиции их разговоры и споры запивались небольшим количеством  пива.

А на обратном пути, когда Николаев проталкивался через толпу на выходе со станции, его внимание привлек деревенский звук. Какой-то старик, выставив перед собой шляпу с мелочью, играл на гармошке. Фальшиво, однообразно и громко. Старик был не брит и  неопрятен. Его кислое, неподвижное  лицо  наполовину  скрывали кепка и темные очки. Грязные пальцы механически давили на кнопки, руки, торчащие из рукавов зимней куртки, механически растягивали меха. Казалось, что дедуля спит, а его гармошка сама выжимает из себя  обрывки обезображенных мелодий.

Старик играл, а Николаев шел мимо. И вдруг остановился. Слеп! Старик-то слеп!

Кто-то толкнул Николаева в спину и его движение возобновилось.

Дома его уловила жена – Марине понадобилось разобрать антресоль. А потом она перед сном сама сидела за компьютером, знакомясь с последними сплетнями интернета. Это было ее право. В воскресный вечер комп ее.

«Все считают, что листья – это легкие. Что я ими дышу. Дышал. Нет. Листья не легкие, листья – глаза. Листьями я видел свет. У меня были тысячи глаз, ловящих солнце и его движение. Солнце и его отражение в воде. Его блеск на куполе далекой колокольни, торчащей среди безоблачного летнего дня.  Листьями я видел мелькание кос, прозрачные волосы дождя, серебряные  зигзаги молний и слабое свечение первого льда. Потом я слеп. Мои глаза осыпались и превращались  в шуршащие звуки. Потом я засыпал, а потом опять просыпался, и снова  обретал зрячесть. Ели и сосны не слепнут, они видят всегда, хотя и близоруки. Березы дальнозорки, осины страдают астигматизмом. Самое совершенное зрение у кленов. Но что такое совершенство? Это то, чем мы не обладаем и никогда не сможем обладать.

Я уже привык к своей постоянной слепоте. Там, где я уже пятьдесят лет  нахожусь, смотреть не на что...»

Пассаж был написан Сергеем Петровичем перед уходом на работу. После двух-трех вспышек, воспроизводимых памятью с прежним энергизирующим эффектом, с прежней яркостью и тепловой отдачей в мозгу.

С собой на работу он взял флешку с начатым романом. Раньше он практиковал совмещение писательства с непосредственными рабочими обязанностями.

Флешка не понадобилась. В понедельник, вторник и среду на работе демонтировали в подвале стены, расширяя место для нового оборудования. Сосредоточиться на тексте мешали сотрясающие все здание удары кувалды и долбежка отбойника. К тому же, как начальник смены Сергей Петрович обязан был периодически отслеживать производимый в подвале разгром.

Итогом трех дней недели стало:

«Хуже пыли и одиночества может быть только боль. Острая, жгучая, проникающая в сердце. Неожиданная и безжалостная. Отточенная и зубастая. Сейчас мне не больно. Но, что такое боль, я знаю. И знаю, что такое такая боль. Солнце обмануло меня. Едва оно вышло и согрело мои глаза... Едва я снова начал пить воздух... Едва я опять стал вслушиваться в птичий щебет, как...

Рубили меня двое. Они впивались в мою ногу и с каждым ударом острого, отлитого в лезвие металла несли мне смерть. Сначала прорубив мою кожу, потом прорубив мне вены и артерии, потом перегрызя двойным усилием мое тело, мою ногу. И как я не цеплялся своими многочисленными нижними руками и бесчисленными пальцами за землю, я рухнул. Ломая себе верхние бесчисленные руки и пальцы. Срывая с себя в падении свои глаза. Еще продолжающие видеть обманувший меня свет. Я считал, что свет и тепло – это благо, изливаемое на меня таким легким способом.

Потом меня рубили, лишая зрения и чувствительности. Еще дыша, и видя, я навсегда расставался со своими частями, теряя  занимаемый ими объем. Обливаясь кровью слез.

А потом с меня сдирали кожу, и я мерз, и снова рыдал, испытывая мучение от своей оголенности, делающей каждое прикосновение...»

Эпитет пока не нашелся. Его поиск Сергей Петрович решил отложить до субботы.

«И если бы я мог кричать, я бы кричал. Сейчас я мал. Я мал, но мудр. Теперь я знаю, что боль – есть изменение формы. Что лучшая форма – быть малым. Чем меньше ты сам, тем меньше в тебя проникает зла...»

В четверг и пятницу роман пополнился новыми кусками. Сергей Петрович описал дворянский бал и музицирование.  С канделябров на темно-вишневую полировку капал расплавленный воск. Под мазурки Шопена неутомимо кружились пары. В камине трещали дрова.

Еще одна порция текста намекала на революцию. Топот сапог, злая ругань, выстрелы, беготня. Разлитый на крышке-столешнице самогон и поставленный на нее раскаленный чугунок с картошкой. Царапина, нанесенная саблей и спрятанный в верхнем, слегка пузатом ящике маузер, завернутый в бывший рукав от офицерского кителя.

А в субботу утром, выезжая на дачу к сыну, Николаев попал в лапы нервозной заботы.  Его, приобретенная одним махом «КиА» встала на трассе. Полетела коробка передач. Пришлось на эвакуаторе возвращаться назад.

Дорожные переживания отразились в сцене изготовления из оголенного чувствительного дуба досок, путем тщательного строгания злыми рубанками. И их изгиб на пару. Сюда вошло ошкуривание и покрытие заготовок едким лаком, закупоривающим последние дыхательные пути.

В воскресенье выяснилось, что ремонтная гарантия  месяц, как кончилась. А денег на покупку новой коробки нет...

В тот же вечер сосед по гаражу за небольшую сумму и в долг достал Николаеву бэушную, но она оказалась отмытым и промазанным маслом дерьмом. Нервозность и досада Николаева возросли до предела.

В течение нескольких  дней он не писал. И вечерами, лежа в кровати,  думал  о машине и о том, что не думает о своем романе. Это было обидно. Из одной  глубины Николаева по-прежнему рвалось сопровождаемое солнечными зайчиками  вдохновение,  из другой лезла злоба, будоражащему вдохновению препятствующая. Такое раздвоение грызло Сергея Петровича не хуже пилы.

Нервозность отразилась не только на его способности творить. Она повлияла на способность объективно оценивать сотворенное. Николаев прочел написанные наброски и остался недоволен. Чего-то в них не хватало.

Бросить? Нет, покоя не будет. Дописать? В той манере, какая сложилась, не лежала душа. Чего-то не хватало. Может быть, психологизма. Не человеческого, а настоящего, природно-деревянного. Какие-то дневники памяти узника концлагеря. Дешево и надрывно. И излишне сентиментально. Так писали, если писали в прошлом веке. А еще явно не хватало отстраненности. Или изнутри, или снаружи. А чтобы посередине, как диктовал замысел, никак. Нет, не то.

Тогда Николаев решил заглянуть не только за условность текста, но и за условность измышленных описываемых переживаний. А что на самом деле чувствует комод, стоящий в коридоре коммунальной квартиры. Или не коммунальной. Или не квартиры, а где угодно.

Чем комод отличается от человека?

Человек активен. Комод пассивен, поскольку состоит из обреченной покорности дерева. Человек зряч. Комод беспросветно слеп. Человек имеет возможность членораздельно себя озвучивать. Комод нем. Свинцово, безгортанно  нем. Человек имеет множество степеней свободы, включая двигательную. У комода она одна – стоять. Или лежать, смотря, что считать удобным для него положением.

И если представлять себе неподвижность, слепоту и немоту комода, она будет слепотой, неподвижностью и немотой человека. Да еще воображаемой. А как на самом деле? В прямом переживании? Может не стоит ныть? И такое состояние не так уж ужасно. Это тебе не волнения и беготня из-за коробки передач.

Не надо есть, поскольку нечего растить и питать.  Не надо спать, поскольку и так спишь или дремлешь. Не надо отдыхать, так как не устаешь. Ничего не надо, так как больше, чем есть, не прибавится. Что в этом ужасного? Тепло, сухо, спокойно. Стоишь и думаешь в полудреме. Не ломая голову, где достать денег на ремонт машины. Не оббивая вагонкой комнату на даче у отца. Не застилая полы у тещи леопардовыми шкурами. Не ругаясь  по ничтожнейшему поводу с женой. Не беспокоясь о том, как идет демонтаж в подвале. Не просыпаясь по ночам от криков и собачьего лая. Не ходя затариваться на всю неделю жрачкой. Не бреясь. Не старея. Не меняясь. Зачем описывать вялое страдание и горькую судьбу комода, если их  может и не быть?

И тогда Николаев решил попробовать. Движимый неудовлетворенным стремлением к творчеству Сергей Петрович вздумал испытать в прямом переживании свойства неподвижности, слепоты и немоты.

***

Николаев начал с немоты и неподвижности. Самые удобные условия для эксперимента сложились у  него на работе. Долбать закончили, и сотрудники АТС отдыхали.

Придя на работу, Сергей Петрович, закрывал свой кабинет и садился в кресло. И начинал молчать, следя за тем, чтобы ничего в нем не двигалось. Ни руки, ни ноги, ни голова.

Сначала это было тяжело -  он постоянно телесно реагировал на происходящее. Дергаясь, когда звонил телефон, или поворачивая голову, когда за окном пролетала ворона. Но постепенно он с собой совладал, и уже не реагировал на раздражители. Отзвонили и замолкли. Пролетела птица, и ладно. Застыв, Николаев  сидел в кресле, чувствуя, как затекает спина и шея. Через неделю  мышечное напряжение исчезло, и пришла расслабленная легкость. Определилась самая выгодная поза.  Ничего не уставало, нигде не затекало. Только мягкость сиденья и удобная монументальность положения. И час, и другой, и третий. 

Труднее оказалось с немотой. К нему часто заходили с текущими вопросами. Особенно Лидина. Ей и через нее Сергей Петрович сказал, что у него болит горло и долго разговаривать ему тяжело. В лучшем случае «да» или «нет». Еще лучше без них, согласно должностной инструкции. К тому, что Николаев заболел, быстро привыкли и перестали его беспокоить.

Неподвижное сиденье в глубоком молчании быстро принесло свои плоды: метро уже не так раздражало, а тело не чувствовало никакой усталости. Ни утром, ни днем, ни вечером.

Немота и неподвижность оказались на пробу очень неплохой штукой, имеющей перспективу развития в нечто большее, чем телесная легкость и внутреннее равновесие. Сломанная машина перестала быть для Сергея Петровича источником острых переживаний: нет коробки, и ладно. Постоит, не развалится. Пешком тоже хорошо.

Упражнения в немоте и молчании Николаев перенес и на дом. Это требовало особой воли. Появившись дома, он отключал мобильный телефон, а с женой начинал говорить только после того, как она  сама к нему обращалась.

Это требовало особой воли.

 Николаев молча и медленно, переобувался. Медленно и молча, шел в ванную. И потом, молча, переодевался, стараясь не слушать жену, предлагающую вступить в диалог уже с порога.

- Сережа, ты меня слышишь?

- Да.

- Так почему не отвечаешь?

- Что-то горло болит. На работе сквозняки.

- Давай лечить. Хочешь, я тебе микстуру куплю?

- Нет. Так пройдет.

- Уверен?

- Уверен. Пойду писать.

И он медленно уходил. Но к компьютеру не садился. А ложился на топчан сына и замирал, чувствуя, как к нему возвращаются  легкость и поколебленное равновесие. Так он лежал до тех пор, пока жена не звала ужинать.

Ел он тоже, не проронив ни слова. Вкусно, не вкусно, много, мало – ел.

- Спасибо. Иду писать – и Николаев  снова уходил и ложился, застыв в глубоком молчании.

Потом его звали спать, и он медленно приходил к жене. И ложился к ней спиной. И еще половину ясной, бессонной ночи наполнялся покоем и равновесием.

Ночами же начались попытки подобраться к слепоте. Это оказалось гораздо проще. Ничего для этого не требовалось – просто закрыть глаза и их до утра не открывать. И не представлять себе никаких образов, оставшихся от проведенного в молчании дня. Все образы у слепых из прошлого, когда они были зрячими. А у слепорожденных и вовсе образов нет. Только трансформированные в них иные ощущения. Звуки, запахи, прикосновения.

Слепота ассоциировалась у Николаева  с темнотой. Но это оказалось не одно и тоже. В темноте мелькали мысли, слепота поставляла чувства. Вначале замкнутости, ограниченности, и беспомощности. После, когда пришел некоторый навык чувства безмятежности и  не имеющего границ простора, ритмично пробиваемого солнечным сфокусированным лучом жизненной энергии. Но это пришло после. Когда и жена привыкла к новому, немного странному поведению Сергея Петровича.

- Сережа?

- М?

- Что ты все лежишь?

- Устал. У нас привезли новые блоки.

- И?

- Пришлось самому устанавливать. А там их видимо - невидимо. Еще, как минимум, на месяц.

- Ты так и будешь лежать?

- Да.

- А машина?

- Машина потом. Нет денег. Потом.

-А почему ты все время с закрытыми глазами? Я заметила, ты их и за столом закрываешь. Ты что, спать хочешь?

- Нет. Просто глаза устали. От компа. Им отдых нужен.

- Что-то я не видела, чтобы ты писал.

- Я там.

- Где, там?

- Где? На работе. Документации прорва. Я же тебе говорил – мы новый зал оборудуем.

Зал пока не оборудовали. Но подвал очистили от мусора, зашпаклевали стены и залили новые полы. В него и начал спускаться и сиживать Николаев, прячась от света, мешающего соединению трех базовых начал нормального существования. Это он уже понял. Нет ничего плохого и страшного в неподвижной незрячести  молчания. Одно благо. Можно сидеть и балдеть часами. А еще лучше, лежать. Ничего не надо, так спокойно и хорошо. Даже есть.

Есть он стал меньше. Только утром. Для жены была вечерняя легенда о пицце, съедаемой после сверхурочной срочной работы по оборудованию зала. Чтобы свести к минимуму отвлекающий контакт с Мариной, Николаев возвращался домой поздно. Только, чтобы придти и лечь. Между работой и условным отходом ко  сну Сергей Петрович нашел недалеко от дома заброшенный и не загаженный подвал с удобными ступеньками – придет, подстелет шарф, специально для этого  взятый из дома, и застынет. Забыв о времени, работе, доме и всем остальном. Когда запикает выставленный будильник, откроет глаза и медленно идет к дому. А там медленно переобуется, медленно и молча, удалится в ванную, а потом медленно и молча под одеяло спиной к жене.

На дачу к сыну Николаев ездить перестал, полностью поручив это жене. Суета на АТС требовала покоя и одиночества. Когда Марина с ночевкой уезжала, Сергей Петрович задергивал шторы и, закрыв глаза, ложился на спину. И тогда ничем не нарушаемые слепота, немота и неподвижность разворачивались совершенно новыми, не имеющими определения качествами. Объединенными полным радостным довольством их непосредственного переживания. Иногда, чтобы усилить свежесть и аромат состояния, Николаев вызывал в себе движение стекла, отражающего утреннее, еще не распухшее солнце. Но это уже так, от избытка.

 Николаев окончательно залег после того, как вышел в отпуск.

- Все! Теперь отдыхать! Как я устал...

И больше Сергей Петрович не сказал ни слова. Хотя Марина целый вечер, а потом еще один пыталась вытянуть из него хотя бы одно.

- А юг?! Сережа?

-....

- Мы же хотели лететь в Турцию!

-...

- А Андрюшка?!

- Ты же собирался съездить к нему уже месяц назад?!

-...

- А машина?! Ты же обещал ее починить, еще в июле!

-....

- Да, что с тобой! Не молчи!

- ...

- Почему ты все время молчишь? Почему ты все время лежишь?! Почему не открываешь глаза, даже когда ходишь по квартире? Почему ничего не ешь? Отвечай!

-...

***

Через неделю лежания, в течение которой на радостный покой слепой неподвижной немоты посягали крики и слезы жены, визиты тещи и отца и звонки сына, к Николаеву приехал врач.

- Сережа, это к тебе.

Николаев на долю секунды отрыл глаза, успев схватить и сразу забыть внешность гостя. Врач был настоящий амбал. Тонущий в мускулах штангист или боксер. Халат на его раздутой груди не застегивался. Штаны обтягивали ножищи. На одном ботинке развязался шнурок.

Посидев полчаса, пощупав пульс и задав повисшие в тишине вопросы, мужикан вышел. Оставив улыбающегося Сергея одного. Ровно на сутки. Через которые его забрали в больницу. На обследование, как громко и отчетливо  объяснили при нем жене.

Его увозили врач спецскорой и два санитара. Удостоенных беглым безучастным взглядом Сергея Петровича. Один поздоровей, второй помельче. Первый в синем, второй в оранжевом комбинезонах. С красными крестами милосердия на нагрудных карманах.

От высокого пахло табаком.

Мягко, но цепко Николаева взяли и переложили на носилки.

- Ну что, несем?- спросил басом прокуренный.

- Несем.

- Смотри,  Миша, чтобы не случилось как в прошлый раз.

- Не говори под руку. Взяли!

И Николаева, прикрутив к ложу  ремнями, понесли к лифту.

- Осторожно! Умоляю вас! – крикнула в закрывающуюся дверь плачущая Марина. – Он живой!

Когда Сергея Петровича грузили в машину, Миша немного оплошал – Николаев вырвался из  его рук и ножками носилок слегка стукнулся о днище пахнущего медикаментами фургона. В момент толчка  в слепом неподвижном молчании непосредственного переживания вспыхнул солнечный зайчик. Вспыхнул и взорвался, освятив собой все бесконечное пространство внимания. Освятив ровно на миг, достаточный для того, чтобы абсолютный свет превратился в абсолютную тьму, полную  покоя и бесстрастной радости быть тем, чем являешься – живым мраком, не нуждающимся ни в чем. Ни в свете, ни в эволюции, ни в форме. Потому, что форма, эволюция, мысли, образы и иные ощущения - лишь ненужный балласт, мешающий блаженной творческой свободе...

***

Теперь Николаев облачен во все белое. Финская краска защищает от влаги и плотно скрывает все дефекты прежнего покрытия – след ожога на крышке-столешнице и глубокую, замазанную столярным клеем царапину. Все ручки новые и удобные для открывания. Он находится в кладовке сестры-хозяйки, устроенной между пятой и шестой палатами. В пятой лечат Яновского, возомнившего себя Иваном Грозным, аутиста-извращенца Селиванова и тихо помешанного Островского, не имеющего точного диагноза. В шестой палате лежат шизофреники Захарченко, Громов и Рагин.

Но Николаева они не беспокоят. В набитой простынями кладовке тихо, даже когда Яновский буянит.

В верхнем левом ящике Сергея Петровича лежат бинты. В верхнем правом запасные пакетики с капельницами для инъекций.

Под ними в первом  большом ящике  хранятся списанные смирительные рубашки. В следующем пододеяльники и наволочки, используемые как тряпки для полов. В самом нижнем – грелки, жгуты,  пакеты для мусора, и хозяйственное мыло.

А в днище, несущем всю архитектонику, устроен тайник с защелкой.  О его существовании  никто даже не подозревает. В тайнике, в  слоях паутины покоится черный ящик, плоский, но вместительный. В ящике лежит прилипшая к изъеденному  красному бархату пожелтевшая  записка. Закапанный воском и чернилами клочок, на котором нацарапано беглой, дрожащей рукой: «Это конецъ...»

Да, именно так.